Короче, я загородил весь коридор всем этим хламом. Соседи злобно молчали, но связываться боялись. В моих глазах читалась отрезвляющая и приводящая в чувство решимость. В моих глазах блистало по Эвересту, и у соседей захватывало дух от величия этих снежных вершин.
Единственное, на что я не решился, — это избавиться от стереоустановки. Малер, Григ, Бетховен, Моцарт, Бах, — нет, эти парни были мне нужны. Эти челы помогали мне во всем. Пару лет назад я изобрел новый способ просмотра телепередач. Например, любые пидристические новости прекрасно шли под Бетховена. Пять концертов для фортепиано с оркестром органично ложились на дебилизованные картинки. Крейцерова соната вообще могла заполнить любой бред. Григ глушил искрометный юмор комедий для даунов. Ему очень хорошо в этом помогал Альбинони. Моцарт отлично ладил со спортивными программами, Бах — с музыкальными. Короче, каждой твари я находил пару, и меня страшно веселило их совокупление. Я чувствовал себя богом, потирающим ладошки после трудовой недели.
Паркет в моей комнате рассохся и скрипел под гнетом моих шагов. Это было похоже на нытье. Я усмехался про себя, готовясь полностью без остатка сгореть в огне перемен. Жанна, из истеричной и сомнительной девственницы превратившаяся в безоговорочный дух, — вот на кого был устремлен мой внутренний взор. Меня не страшила даже копоть инквизиторского костра — его дым завялил не одну великую тушку. Я был способен оценить любой самый черный и тяжелый юмор, ведущий хоть куда-нибудь. Мне необходимо было движение, и я начал путь, оттолкнувшись от невидимой стены.
Машинку я установил посреди комнаты. Алтарь не алтарь — место силы. Я не стал ползать на жопе, чтобы его найти, просто взял и определил точку пересечения двух диагоналей комнатного прямоугольника, понадеявшись на их абсолютную тупость.
Итак, место было найдено. Сколько стихотворений я должен был написать за день? Не знаю. Много. Какая разница, я не собирался их считать. Я знал одно, что, если сразу же ограничить себя цифрами, это, в конце концов, закончится плачевно. Я не доверял цифрам. Мне не нравился их подход к делу. Они не давали места разгуляться воображению. Единственная, устраивающая меня, была горизонтально уложенная восьмерка. У меня неизменно вставал член, когда я видел ее в таком положении. Ее формы меня возбуждали. Мне хотелось ее выебать.
С буквами было иначе. Каждая из них готова была мне дать. Я чувствовал это своей напрягающейся головкой. Даже гуляющие где-то А и М в любой момент могли постучаться в мою дверь и встать передо мной раком.
И вот я приступил. Я поставил Чайковского «Щелкунчик». «Щелкать — так щелкать», — решил я, садясь перед машинкой. Дело пошло неожиданно легко, как будто здесь, в этом отверстии, кто-то уже побывал до меня, основательно все разворошив.
Я печатал целый день, отвлекаясь только на то, чтобы сменить диск или заправить чистый лист. Шопен еле поспевал за Григом, Моцарт обгонял Бетховена, Брамс давал пинка Рахманинову, а Штраус никак не мог угнаться за Россини. Я сидел, сгорбившись, и к концу дня уже ни хрена не соображал. Ноты, перемешавшись с буквами, скакали в моей голове, отплясывая неистовый кавардак. Так и не допечатав последнее стихотворение, я повалился на пол и забылся тяжелым сном.
Это продолжалось целый месяц. Два месяца. Три. Если я когда-нибудь скажу, что за это время хотя бы раз почистил зубы, плюньте в мой поганый рот. Я проглочу ваш плевок, ибо вы будете правы — я их не чистил. У меня едва хватало времени попить воды. Вечность то распахивала передо мной ворота, то больно их захлопывала, но вместо скрипа петель я слышал переборы баховского клавесина. Иногда мне казалось, что я смотрю в бездну и не различаю дна, но чаще мой взгляд упирался в собственную грязную коленку, поросшую редкими унылыми волосками.
В отсутствие собеседников я научился разговаривать с моей машинкой. Чаще всего я увещевал ее, пеняя ей на ее щербатость, но здесь я, конечно, кривил душой, выговаривая ей всяческие нелицеприятные вещи. В чем она была виновата? В том, что каждый вечер, перечитывая написанное за день, я в ярости рвал листы и раскидывал их по комнате? В том, что я постепенно сходил с ума в безумной погоне за совершенством? В том, что мне больше некому было адресовать проклятия и ругательства, потому что Господь, зажав пальцами уши, давно отвернулся от меня?
«Да! — кричал я. — Сука! Вот Ты кто, Господи! Ты, дающий Все одним, и Ничего — другим! Ты несправедливый мудак после этого, и я отказываюсь в Тебя верить!»
Однажды, находясь в крайней степени отчаяния, я схватил машинку и, оторвав ее от пола, бросил в стену. Соседи злобно застучали с той стороны. Я это принял как знак, но все равно еще долго не мог успокоиться. Попинав искореженный инструмент и разбив в кровь ступню, я принялся за ремонт. Я плакал от боли и обиды, выправляя заклинившую каретку и выпрямляя рычаги литер. «Я больше не обижу тебя, — твердил я сквозь слезы, хлюпая сопливым носом. — Гадом буду, девочка моя», — причитал я.
Через неделю я выкинул ее с балкона, едва не убив семью, возвращающуюся из похода в «Макдональдс». Потом сидел, убитый и раздавленный своей бездарностью, среди вороха бессмысленных стихов под бетховенскую Аппассионату, так любимую Лениным, и у меня не было сил даже на то, чтобы пошевелить мозолистым пальцем.
Это был полный провал. Я решительно ставил крест на всем, что последнее время засоряло мне мозги. Я переоценил свои возможности, потому что их реальная скромность не смогла бы выдержать даже невинного поцелуя, тогда как я замахнулся на вселенский отсос.