— Вам часто признаются в любви? — обдал я ее напоследок.
— Постоянно, — ответила она.
Когда я пил, время двигалось неравномерно: то ползло на брюхе, то стремительно проносилось мимо. Казалось, я мог дотронуться до него, мог погладить, но мне было страшно протянуть руку, — чего она могла коснуться? Вещей, разбросанных вокруг? Стен, дверей, унитаза? Живого существа, которое когда-нибудь умрет? Во всем, везде, в любой закорючке было время, — заглядывая в зеркало, я находил его в своих нечесаных волосах, в мешках под глазами. Казалось, замедлив свой ход, проявляясь тут и там столь откровенно, оно хотело что-то мне открыть. Например, что я умираю. Медленно, каждый день, незаметно. Что после определенного возраста мы все начинаем умирать, и нет пути назад.
Все это хотелось кому-то рассказать, с кем-то поделиться. Было тоскливо понимать это одному, жить наедине с таким знанием и не попытаться разбить голову о бетонный угол. Сдерживать себя, борясь с чувством неминуемой утраты, которая уже происходит, ежесекундно, что бы ты ни делал, как бы ни храбрился, наливая новый стакан.
Очень легко опустить руки.
Вот сосед с нижнего этажа ушел за полгода. Выдал замуж дочь, продал «москвичонок», потушил глаза, как свет в прихожей, и стал хлестать не просыхая. У него была квартира, дача, жена, собака. Он стал дедом, но это его уже не вдохновляло. Ему все обрыдло. Думаю, он вдруг понял, что его наебали — цинично, намеренно, безжалостно. Равнодушно. Не близкие, не те, кого он знал. Кто-то, кого он никогда не видел. Может быть, Ты, Господи. И тогда он сорвался в пропасть, чьи отвесные стены были отполированы до блеска. Не за что было зацепиться. Ну, или незачем…
— Ужасные истории рассказываешь. — Марина тормознула у моего подъезда.
Было уже темно, в окнах пятиэтажного дома горели огни. Все, кто хотел, включили свет.
Белову мы высадили раньше, я пересел на ее сиденье.
— Покурим?
— Давай.
Марина достала из бардачка сигареты.
Мы закурили.
— Ты не хандри. — Она нажала клавишу на приборной доске, и стекла дверей поползли вниз.
— Ладно. — Я затягивался дымом и выпускал его в темный сырой воздух.
Он был густ, в нем можно было выдувать коридоры. У меня немного кружилась голова.
Мы молчали. Мне не хотелось идти домой.
Попроситься поспать в машине?
В детстве я мечтал иметь дом на колесах. Или хотя бы на крыше.
Я щелчком забросил бычок в кусты.
Потом потянулся к Марине, мы обнялись. Она была одна из немногих, кто не отвернулся от меня. Где был Бог и все Его ангелы? А подруга — вот она, я чувствовал грудью ее грудь.
Мы разлепились, и я вылез из машины. Побрел к подъезду, шаря в карманах куртки в поисках ключа.
— Эй! — окликнула меня Марина.
Я обернулся.
— Он не виноват, слышишь?
— Кто?
Она завела мотор и уехала.
Я еще немного постоял, послушал тишину и открыл дверь подъезда.
В ту далекую зиму, лет пятнадцать назад, я украл печатную машинку. Унес ее из клиники гриппа под носом у сонных сторожей, начхав на все их обхождение. «Они (врачи и медсестры) даже не заметят пропажи», — утешал я себя, морозным утром спеша к метро. Тяжеленная машинка покоилась у меня на спине в футляре из-под аккордеона. Первый же рядовой ментяра, тормознув меня, мог стать моим прокурором. Я же мечтал стать поэтом. Гений Иосифа Бродского не давал мне покоя. Я ревел от зависти, читая его стихи. Он ставил под пресс все мое существование. Менты, сторожа, Бродский, мои кривые рифмы — вся эта братия строевым шагом маршировала за мной, тяжело припечатывая мой затылок.
Придя домой, я обнаружил, что слямзанная машинка оказалась увечной: в пехотных рядах ее алфавита не хватало двух букв — А и М. Кто-то может сказать, что это сущий пустяк, но без этих букв некоторые слова теряли значение, а, например, «мама» вообще растворялась в пустоте без остатка. Моя мама и вправду была далеко, так что мне ничего не оставалось, как просто принять обе эти данности, объединив их в одну.
На улице гремел февраль, не тот, пастернаковский, когда нужно было, кровь из носу, достать чернил и плакать, а самый что ни на есть некрасовский. Последние его дни с трудом тащили упирающуюся баржу зимы. Я сидел и одним пальцем стучал по маленьким круглым кнопкам.
Мне было невыносимо от собственной бездарности. Никто меня не любил, не было ни одной женщины, которая бы заплакала над моими стихами. Я комкал листки бумаги и заправлял новые. Я не хотел достичь совершенства — я хотел понять, чем оно грозит. Решив подступиться к нему с черного хода, я тем самым сжигал за собой мосты.
Вре…я год… зи……. Н… гр…ниц…х спокойствие. Сны… — печатал я одним пальцем. Меня завораживала пронзительность недосказанного, рождающаяся на бумаге. Лишь спокойствие и сны оставались привычно целыми.
«С чего нужно начать? — размышлял я. — С белого листа. С голых стен. С последнего зимнего дня?»
Измени мир вокруг себя, и изменишься сам. Это была та формула, которая на начальной стадии не требовала никаких усилий. Попробуйте напечатать: «мама мыла раму», — не имея в распоряжении двух основных для этой фразы букв. А? Что получилось? Примерно это я и имел в виду.
Для начала нужно было избавиться от мебели. Секретер, шкаф, тумбочки, стол — все подвергалось выселению. Не понимая до конца, зачем мне это нужно, я был твердо уверен в правоте своих действий. Спокойствие и сны? Ага! В таком случае, кровать — тоже на хуй! Оба стула, большие, как братья Кличко, — долой! Тапочки также шли на помойку. Все: от сеточки для волос до занавесок на окне — в Конармию! Пусть скачут себе, помахивая сверкающими на солнце шашками. Пусть ослепляют других выебонистым своим аллюром.