Звенит звонок, и мы начинаем собирать портфели. Людмиша на время куда-то испаряется. Никто не говорит ни слова, все как будто тоже напуганы. Все тянут время, никому не хочется тащиться в квартиру, в которой кто-то умер. Светка на меня не смотрит, я тоже стараюсь не глядеть по сторонам. И тут в класс входит Сердюков и, свернув в проход, направляется в мою сторону. Я напрягаюсь. Блядь, мне сейчас кажется, что я упаду на пол. Что сейчас он меня ударит, и я просто умру от разрыва сердца. Но он подходит почти вплотную и тихо так говорит:
— Прости, Ипат, я не знал. Прости, прости.
Рядом стоит Шипок и смотрит на нас. Бляха-муха — на его лице написаны эти слова. И еще — облегчение. Что нацарапано на моем — я не знаю.
Столпившись на лестничной площадке у двери, мы звоним в квартиру. Открывает заплаканная бабушка Зуба. Она в черном платке. Старая женщина впускает нас в прихожую, уступая дорогу. Мы проходим мимо нее и, не снимая обуви, мелкими шажками продвигаемся по коридору в сторону комнат. Первая направо — комната Зуба. Подталкивая друг друга, мы толпимся на входе. В квартире очень тихо, не слышно ни радио, ни ходиков. Зуб сидит у окна за письменным столом. На нас он не смотрит.
Мы с Шипком стоим к нему ближе всех. Я боюсь смотреть на убитого горем друга, на стоящего рядом Шипка, на лица одноклассников. «Отдайте дань уважения чужому горю минутой молчания», — так напутствовала нас Людмиша. Мы и молчим. Я поднимаю глаза и встречаюсь с глазами Шипка.
Этого не может быть. Проходит мгновение, и все исчезает. Что я там видел? В его зрачках? Что? Я опускаю взгляд, пытаясь в этом разобраться, и тут же чувствую странное щекотание под кадыком. Да этого же не может быть! Сука! Я снова нахожу глаза Шипка, потом перевожу взгляд на стоящую рядом Голованову, и из меня вырывается странный звук. Это смех. Меня начинает распирать изнутри. Я смотрю на Шипка и вижу, что он тоже изо всех сил борется со своими губами. Я снова опускаю в пол напряженное лицо и молю Бога, чтобы не рассмеяться. «Только не сейчас», — умоляю я всех, кого знаю, начиная с Матросова и кончая Гастелло. Я всматриваюсь в лица всей молодой гвардии: марату казею и зое космодемьянской, олегу кошевому и лене голикову, — всматриваюсь и закусываю губы, чтобы не расхохотаться каждому из них в лицо, моля только об одном, — чтобы этот блядский дикий смех не вырвался наружу и его не услышал мой друг, который сейчас сидит у окна и горько плачет.
Меня зажали так, что ни вздохнуть, ни пернуть. Это было весело, Господи, такая мужская игра. Вокруг были одни мужики, немногих женщин просто затоптали сразу же, не церемонясь. Они пищали где-то под ногами, где-то там, возле самых каблуков.
«Ничего, ничего», — думал я сквозь приступы отчаянного веселья. Немного было похоже на поездку в час пик. Я там тоже ухитрялся влезть в первый же троллейбус. Люди по часу стояли на остановках, безуспешно штурмуя рогатый транспорт. Это надо было видеть! Троллейбусы проезжали мимо остановок, тормозя и открывая двери метрах в пятидесяти за или до них. Нужно было обладать шестьдесят шестым чувством, чтобы предугадать, когда эта тварь за рулем начнет тормозить. О, эти утренние морозные забеги! Боже, Ты наверняка хохотал оттуда, из-за туч, глядя на этот цирк! Мы бежали, отпихивая друг дружку, рискуя попасть под колеса в своих косолапых валенках, матеря на все лады водилу, под фонарями, освещавшими наш сумрачный забег. Двери расползались прохудившейся гармошкой, в мехах которой кишело мясо, и я угрем ввинчивался в неподатливую плоть. Троллейбус набирал ход, лишние просто падали в сугроб с безумными ухмылками непобежденных. Меня душил смех, радость победителя раздувала меня, и я боялся лопнуть, зажатый со всех сторон.
Это была хорошая школа. Она многому меня научила. Женщин, например, мужики старались запихнуть первыми, чтобы жарко дышать им в затылок. Если уж на то пошло. Если без них никуда, и завод ждет всех — даже детей. Его печи горели круглосуточно, печи труда и любви. Но только не в этот день.
Как только открылся цветочный магазин, толпа ломанулась внутрь, и все, кто слабо стоял на ногах, пали. Мой кураж был со мной, он и не покидал меня, как какой-нибудь оберег или финский нож. Помню, когда моя мать однажды оставила нас одних с бабкой в квартире, то старая сразу же начирикала карандашом на белоснежно выбеленной стене отрывок суры из корана, а я подрисовал под арабской вязью танк.
Так вот, мне было не страшно. Я скопил деньги на цветы и по наивности полагал, что самое трудное позади. Но на то это и был женский праздник, чтоб мужчины могли показать себя во всей красе.
Когда двери магазина, наконец, открылись, началось самое веселое и ужасное из того, что мне доводилось видеть. Я был в самой гуще столпотворения. Орали все: женщины, мужики и… нет, не дети. Орали продавцы, потому что лопнула одна из витрин: в метре от меня раздался хлопок и посыпались стекла. Чпок, грыщщщщ! Как будто кто-то припрятал с Нового года огромную хлопушку и сейчас вот решил поздравить еще раз.
Продавцы, возомнившие себя главными на этом празднике, заявили, что не будут торговать в таком бардаке. Что всем нам нужно выстроиться в одну очередь, в затылок друг другу. Как в фильмах про бесплатный суп или печи Дахау.
Это было уже не смешно! Какое-то кощунство, ей-богу! В наших ногах валялись женщины в свой женский день, но сознавали величие момента. Раз в году их мужья и сыновья бились за их красоту и хрупкость, за хрупкую красоту, обернутую в хрустящий целлофан. Нужно было быть последней тварью, чтобы не замечать благолепия происходящего.